Главная

Свежий номер  

Архив

Тематические разделы
Музыка в Израиле
Классическая музыка
Современная музыка
Исполнительское искусство
Музыкальная педагогика

Оркестры, ансамбли, музыкальные театры

Афиша

Наши авторы

 Партнёры

Реклама

Контакты

 

Приложение

MAESTRO

Илья Войтовецкий

Светлой памяти

Музыканта,

Мастера,

Друга.

Вечерние сеансы в кинотеатре имени Калинина начинались в четыре, шесть, восемь и десять. За полчаса до начала каждого оркестранты рассаживались на небольшой приземистой эстраде. Минута безмолвного ожидания, чуть слышное касание палочки о край барабана, шёпот "р-раз-два-три-четыре" – и тишину вспары­вал жизнерадостный марш Исаака Дунаевского. Последующие двадцать пять минут оркестранты работали.

Единственным профессионалом в этом "банде" был его руко­водитель Николай Андреевич Каюков. В трудовой книжке он зна­чился музыкантом, а не шофёром, как кларнетист Витька Чина­рёв, и не санитаром, как ударник Яша Кудрявый (фамилии кото­рого никто не помнил, прозвище же своё он получил за отсут­ствие растительности на крохотной головке с торчащими ушами, крупным носом и маленькими вертлявыми глазками).

– Умный волос покидает дурную голову, – куражился Яша. – Весь как есть без остатка прилипает к чужим подушкам.

Слыл Яша большим ловеласом; в компании – в подпитии ли, а то и просто при случае – любил он веселить слушателей правди­выми рассказами о своих амурных похождениях, коих, по его словам, было в его жизни превеликое множество.

– Наш ударник – самый несгибаемый ударник в мире, – так обычно заканчивал Яша свои повествования и при этих словах выдавал головокружительный пассаж, неистово и, как ему каза­лось, виртуозно колотя по старому, видавшему виды барабану, изгибаясь тщедушным тельцем и мотая сверкающей плешью.

Каюков играл редко. Он сидел в центре эстрады впереди орке­стра, маленький, толстенький, и его красный перламутровый ак­кордеон итальянской фирмы "Scandalli" (пятнадцать регистров справа, девять слева, никелированные блюдца сурдинок), уста­новленный, как на постаменте, на раздвинутых пухлых коленях, скрывал от зрителей короткое туловище и половину одутловатого лица аккордеониста. Обычно Николай Андреевич бывал пьян.

Далеко не всегда играл оркестр в полном составе. То Витька Чинарёв не вернулся из рейса, то Яша халтурил на "скорой", а в конце каждого месяца, квартала и – уж конечно – года у тромбо­ниста Ефима Соломоновича подпирал очередной балансовый от­чёт, и тогда ему бывало не до музыки. Партии недостающих ин­струментов Каюков вяло отмахивал левой рукой; правая в это время безжизненно покоилась на перламутровой поверхности клавиатуры.

Самым надёжным музыкантом в оркестре, кроме, разумеется, Каюкова, был мой приятель Фридрих Гераде, Федя.

Как большинство жителей в нашем городе, Федина семья, со­сланная на Урал в начале войны из приволжского города Энгель­са, жила трудно. Школу Федя не закончил: отец умер давно, ещё во время переезда – простудился в нетопленном товарном вагоне, в пути же и сгорел; рано состарившаяся мать постоянно болела, а младших братьев и сестёр нужно было кормить, одевать и обу­вать. Ещё в пацанах Федя обучился сапожному ремеслу, которым и зарабатывал себе и семье на хлеб насущный.

Лет в четырнадцать-пятнадцать (одному Богу ведомо, откуда пришла к нему эта страсть) решил сапожных дел мастер Фридрих Гераде стать скрипачом. У старого портного, ссыльного польско­го еврея, брал он уроки. Опухшими от сучения дратвы пальцами ночи напролёт пилил Федя свою ширпотребовскую скрипку – и допилился: прошёл прослушивание у Каюкова – и стал таки му­зыкантом – не хуже других в оркестре. Ежедневно в три часа по­полудни запирал он торопливо фанерную будочку, в которой ютилась его сапожная мастерская, и направлялся в кинотеатр.

Пусть видят – все-все-все! – решительной, полной достоин­ства походкой движется Федя по центральной улице; в правой, чуть на отлёте, руке – чёрный футляр со скрипкой, левый локоть прижимает папку с нотами. Этот – на виду у всего города – путь из сапожной будки к эстраде кинотеатра компенсировал Феде унижения голодного сиротского детства, терзания позднего уче­ничества, бессонные ночные бдения перед нотным пюпитром и долгие упражнения, гаммы, арпеджио и снова гаммы, арпеджио, упражнения, гаммы, и сно.. а утром – сапожная, как собачья, буд­ка, старые валенки, стоптанные сапоги, дратва, клей, гвозди, мо­лоток – тук-тук-тук-тук-до-ре-ми-фа-тук-тук-тук-тук-соль-ля-си-до-тук-тук-тук-тук-с-вас-тук-пять-тук-руб-тук-лей-тук-до-тук-ре-фа-спасибо-за наше-счастливое-товарищу-доре-...

От Феди я узнал про Фридмана.

Год был пасмурный: посадили врачей, похоронили Сталина, оправдали врачей, расстреляли Берию. Ежедневно радио и газеты приносили то пугавшие, то обнадёживавшие вести. Опасаясь и озираясь, люди передавали друг другу самые невероятные слухи, многие из которых неожиданно сбывались; зачастую реальность оказывалась страшнее и фантастичнее вымыслов.

Я начал учиться в девятом классе, знал, что ни золотая, ни да­же серебряная медаль мне не светит. Впереди было два долгих учебных года. Забросив домой портфель, я убегал после школы в кинотеатр к Феде – слушать музыку. Заниматься уроками не хо­телось.

– Завтра придёт новый пианист, Фридман, – сказал Федя. – Су­дя по фамилии – или немец, или еврей.

Фридман оказался и евреем, и немцем.

Он втиснулся в крохотную оркестрантскую комнатку, посто­ял, привыкая к её полумраку, огляделся.

– Я фаш нофи пьянист. Фи путит тофаришч Каюкофф? – обра­тился вошедший к Николаю Андреевичу.

У нофи пьянист был сильный акцент, который, однако, никого не покоробил: местные жители – бывшие поволжские немцы – разговаривали так же: норма.

Не подымая взгляда – ростик низкий да теснота, потому – ли­цом новичку в грудь, приземистый Каюков кивнул и наугад сгрёб со стола кипу нотных листов, сколько пригоршня ухватила.

– В-вот. Р-разучите и п-п-риходите.

Фридман глянул в ноты.

– Расучите? Что это – расучите? Нато икрать – путим икрать. Spielen, ja.

Он раскатисто картавил.

– Wollen Sie hören? Фи хотшит слюшит?

Не дожидаясь ответа, пианист взбежал на эстраду и направил­ся к инструменту. Каюков продолжал безучастно смотреть в одну точку.

Фридман установил ноты, придвинул стул и, опускаясь на не­го, произвёл движение, которое запомнилось мне своей странно­стью и, казалось, бессмысленностью; суть же его стала мне по­нятна по прошествии лет: привычным и даже чуть-чуть небреж­ным жестом он как бы откинул фалды фрака,

                                                                       погасли огни люстр, зрители – мужчины в чёрных смокингах с бабочками, женщины в мехах и брильянтах – устремили свои взгляды на ярко освещённую сцену, где их кумир

                                                                                            короткую паузу выдержал – и заиграл.

В дверном проёме оркестрантской показались музыканты. Би­летёрша, кассирша, уборщица со шваброй, перепачканный краской художник с кистью в одной руке и недопитой бутылкой в другой, вечно всем недовольная администраторша – все, кто в этот час были в кинотеатре, столпились перед эстрадой. Зрители, стоявшие позади застеклённой двери, начали заглядывать и несмело входить внутрь.

Электричество ещё не включили, и в фойе было сумеречно, скудный свет проникал лишь из полутёмного вестибюля. Пиа­нист то и дело наклонялся над клавиатурой, приближал лицо к нотам. Никто однако не пошевелился, ни у кого не хватило духа сдвинуться с места, чтобы подойти к выключателю. В сгустив­шемся полумраке люди слушали музыку.

Инструктор горкома Фомин отвечал за культуру. В городе он был человеком новым, к делу относился серьёзно и указаниям партии следовал неукоснительно. "Партия есть честь и совесть рабочего класса, – наставлял Фомин. – Знаете, кто это сказал? То-то!"

– Поменьше интересуйтесь прошлым этого человека, – преду­предил Фомин Каюкова накануне прихода пианиста. – Музыкан­та мы даём вам – высший класс, настоящий маэстро, услышите сами. Плохой товар наша фирма не поставляет. Как ни крути – кузница кадров! А кадры решают всё. Знаете, чьи это слова? То-то!

Глаза у инструктора были серые, плечи широкие, грудь – ду­бом, шея – дыбом.

– Бойцом бы его на скотобойню, – припечатал рекомендацию тромбонист Ефим Соломонович.

– Производителем на скотный двор – улучшать породу, – по­высил акции горначкульта Витька Чинарёв и отпустил вольность, будто сам линейкой измерял. – Не нам чета.

– Не прибедняйся, – у тромбониста Ефима Соломоновича своё мнение по обсуждаемому вопросу. – В этом деле вы, шоферюги, на втором месте после одесских грузчиков. Всемирная классифи­кация.

Яша Кудрявый зыркнул по сторонам быстрыми глазками, из­влёк из заначки "мерзавчик", щёлкнул кривым ногтем по флако­ну:

– Наполним братья-славяне бокалы содвинем их разом да здравствуют музы да здравствует разум ты солнце святое гори ле­хаим! – выдохнул бегущей строкой.

Из горлá сделал Яша затяжной глоток и передал бутылку Каю­кову. Николай Андреевич ласкал трепетно стекло пухлыми ладо­нями. Витька терпеливо ждал своей очереди. Лоб его вспотел.

Певица в оркестре – стройная, миловидная, синеокая (а какая же иначе!), и – имя словно по заказу: Нина Полонская. Она выходила на сцену в длинном голубом – под стать глазам – панбархатном платье: глубокое декольте, волнующие подступы к рельефам, обнажённые плечи полуприкрыты каштановыми локонами.

                            "Любимая, знакомая,

                            Раздольная, зелёная

                            Земля родная – Родина! –

                            Привольное житьё!

                            Эх, сколько мной изведано!

                            Эх, сколько мною видано!

                            Эх, сколько мною пройдено! –

                            И всё вокруг моё!" – сколько жара душевного в исполнении, сколько экспрессии! – и сложенные лодочками пальчики, ноготки щепоточкой – зрителям навстречу. Ей аплодировали с энтузиазмом.

– О-о, фи имейт... wie heißt es?.. как это?.. ein колос! – Фридман, наклонившись, поцеловал тонкие пальцы певицы. – Ja, колос! Sie haben ein колос! Sie werden gut singen! Фи путит карашо пет! Wir werden zusammen, ми фместе карашо пет путит! Ja.

Он продолжал держать её пальцы в своих, а Нина благодарно улыбнулась и руки не отняла.

Mein Sohn! – говорил мне Фридман. – Мой син, ти никокта не пил in Wien! Ах, Wien...

Maestro был родом из Вены.

Wien ist сами лютши корот, ist die schönste Stadt der Welt, – говорил он, и я, никогда в Вене не бывавший, верил, что красивее её нет города на земле.

Maestro двумя пальцами вытягивал из нагрудного кармашка белый носовой платок и прикладывал его к переносице.

O-o, Wien...

Maestro любил Вену.

В 1900-ом году, когда родился Карл Фридман, Вена смеялась, танцевала и пела. Она славилась весёлым и беззаботным характером, у неё всегда было хорошее настроение.

В 1914-ом, когда Карл с блеском завершил полный курс консерватории, Вена маршировала. У неё было отменное чувство ритма.

В 1922-ом молодого музыканта пригласил к себе директор оркестра и предложил должность главного дирижёра, а Вена опять смеялась, опять танцевала и пела. Правда, и песни, и танцы были теперь другие: в моду входило всё русское.

В тридцатых Вена, продолжая смеяться, танцевать и петь, вновь пристрастилась к духовым оркестрам и маршам. Медь яростно спрессовывала воздух; подростки, выстроившись по росту и мешая движению, вышагивали по улицам; они то и дело вскидывали руки с чёрными нашивками на рукавах и выкрикивали "Heil!". Слишком часто стало звучать слово "Jude".

Давид сказал в 1935-ом:

– Оставаться в Вене нельзя.

Карл парировал:

Aber ohne Wien ist es unmöglich!

Он и в самом деле верил, что без Вены жить невозможно.

Эта беседа была последней. Сабина давно бредила Палестиной, и старший брат попал под влияние жены.

Ночная кукушка перекуковала дневную, и никакие доводы, никакие призывы к здравому смыслу не помогли. Бедный, бедный Давид!

Карл Фридман не представлял себя без Вены.

Оказалось, что Вена вполне могла обойтись без Карла Фридмана.

Его пригласил к себе директор оркестра, тот самый, только постаревший, толстый и лысый. Директор сказал, что он, разумеется, не антисемит ("Не то что эти," – взгляд в сторону окна, в заоконье); что он очень ценит талант главного дирижёра (поклон, почти реверанс – бровями, плешью, даже, кажется, ушами – к собеседнику: "O-o, ja-ja, mein Herr!"); что он уверен: это досадное время скоро пройдёт, и тогда... но пока, zeitlich... он, конечно, весьма сожалеет об этом... es ist sehr betrübend, aber...

Затем хозяин дома, в котором Карл добрый десяток лет снимал половину второго этажа, сообщил ему, что он, конечно, всегда хорошо относился и даже уважал... и, когда всё это закончится, он с радостью... и вообще... ну, а если что – пожалуйста, он готов помочь, он даже не торопит с уплатой последнего взноса за квартиру (чтобы польстить съёмщику, он употребил неприятное для арийского слуха вульгарное словечко "Diregeld", при звучании которого так и тянется рука – водрузить на голову ермолку).

Женщины, восторженным табуном всегда окружавшие красавца-дирижёра, стали избегать своего недавнего кумира, а когда он решил вернуться к жене – известной оперной певице, оказалось, что она покинула Австрию, и никто не мог сказать, в каком направлении.

Наступили трудные времена.

Каюков, добрая душа, не докучал своей пастве ни частой сменой репертуара, ни репетициями. Между сеансами лабухи, стараясь не слишком сильно лупить костяшками о стол, "забивали козла", жевали бутерброды, часто скидывались на бутылку.

Вскоре после прихода Фридмана Николай Андреевич неожиданно дал команду свистать всех наверх. Музыканты не торопясь оторвались от текущих дел и без особого рвения поплелись на эстраду. Расселись, раскрыли ноты.

– Начали! – отбивая такт ногой, Каюков повёл оркестр. – Р-раз-два-три-четыре, р-раз-два-три-четыре...

Перламутровый аккордеон прикрывал отвислые щёки Николая Андреевича, отбрасывая на его лоб переливчатый красный отсвет. Левой рукой Каюков отмахивал партию тромбона: у Ефима Соломоновича приспел очередной отчёт, и он три дня не показывал носа в кинотеатре; изредка руководитель оркестра мычал, чтобы вокалом восполнить недостающие музыкальные фрагменты.

Фридман, поглядывая в ноты, проигрывал свою партию.

Когда, медленно затихая, смолкла заключительная фермата, Maestro вдруг попросил:

– Если мошна, пошялста... noch einmal ... bitte... сначала... отин толька рас.

Каюков кивнул и поднял руку:

– Начали! Р-раз-два-три-четыре, р-раз-два-три-четыре... Р-раз... Р-раз... Р-раз-два-три-четыре...

Нехотя, вразнобой, постепенно выравниваясь, оркестранты за­играли. В том месте, где должен был вступить тромбон, Фридман коснулся пальцами клавиатуры, и рука Каюкова недоумённым вопросительным знаком застыла в воздухе: неожиданно в звуча­ние оркестра влились бархатные подголоски духового инстру­мента. Музыканты вскинулись и взглянули туда, где обычно си­дел тромбонист: стул Ефима Соломоновича был пуст; лишь тогда сообразили, что звуки исходят из утробы облезлого чёрного пиа­нино.

Следом за тромбоном должен был вступить рояль, и Фридман, не прерывая хрипловатой певучести меди, в лёгком арпеджио – из конца в конец клавиатуры – перебросил сначала левую, за ней, вперехват, правую и опять левую руку, приподнял обе кисти и с чуть заметной задержкой мягко опустил их. Фортепианному ак­корду задушевным баритоном снова ответил тромбон. За ним шёл скрипичный проигрыш; я видел радостные Федины глаза, и из-под его смычка мелким горошком брызнуло и врассыпную по­катилось задорное staccato.

Сохраняя бесстрастное выражение лица, передвинул сверху вниз по клавиатуре аккордеона свои коротышки-пальцы Николай Андреевич Каюков. Меха вздохнули и, словно после долгого сна разминая слежавшиеся суставы, медленно пошли в стороны.

С того дня репетировали почти ежедневно. Фридман усажи­вался на свой скрипучий стул и начинал колдовать. Maestro им­провизировал. Он выплескивал из фортепианного нутра звучание целого оркестра, вплетал в исполняемые произведения неожидан­ные повороты, стилизовал под народную музыку или подражал манере какого-нибудь известного композитора. Иногда в строгую эстрадную оркестровку врывались свежие, ещё непривычные для нас, провинциалов, джазовые аккорды и синкопы, а то вдруг не­замысловатая модная песенка наполнялась старинными гармони­ями: доносился звон колоколов, пели ангелы и, казалось, незем­ной Дух нисходит на молитвенно притихших лабухов.

В скором времени репетиции превратились в сольные концер­ты Фридмана. Жители города стали приходить в кинотеатр задол­го до начала сеансов, чтобы послушать пианиста; теперь зритель­ный зал всегда был полон, у входа люди "стреляли" билеты – не­зависимо от качества фильма.

Как принято было писать в газетных репортажах, "результат не замедлил сказаться": на стене позади оркестра распласталось переходящее красное знамя с золотым шитьём "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" и "За отличные показатели в социалистиче­ском соревновании". Знамя вручал САМ.

– Кадры решают всё! – сказал он, пожимая Каюкову руку.

Событие, разумеется, "обмыли" – как всегда, в узком кругу в оркестрантской комнате.

Водку разлили в стеклянные баночки из-под консервов.

– Желаю коллективу успехов в боевой и политической подго­товке! – Николай Андреевич скороговоркой произнёс тост, пуг­ливо оглянулся на дверь, торопливо сглотнул водку и обтёр губы рукавом.

– Когда страна быть прикажет агоем у нас агоем становится любой лехаим! – Яша жадным залпом опорожнил свой "бокал".

– Допоёшься... на свою голову, – проворчал Ефим Соломоно­вич.

– У нас все равны, – блёклым голосом констатировал Каюков, и неясно было, что он имел в виду: "у нас" – в стране или "у нас" – в оркестре. Выяснять, однако, не стали: все так все, равны так равны, а где "у нас" – нам, татарам, как говорится...

Выпили ещё – на этот раз без тоста. Последние капли Яша вы­цедил из бутылки прямо в рот. Он запрокинул голову, прикрыл глаза, и его острый кадык заёрзал под кожей. Фридман ушёл в угол сцены и там, поскрипывая стулом, тихонько наигрывал.

Как-то раз во время репетиции на эстраде произошла заминка, которую вряд ли кто заметил, а если и заметил, не придал ей зна­чения, а может придал, да не подал вида.

В фойе вошёл Фомин. Фридман на полуфразе прервал игру, торопливо поднялся, вытянул руки по швам; не поворачивая го­ловы, боковым зрением Maestro наблюдал за вошедшим.

Фомин коротким жестом возвратил музыканта на место, и ре­петиция продолжалась.

Федя вбежал в комнату, баюкая, как младенца, запелёнутую в тряпицу вещь.

– Лежала в комиссионке, – он перевёл дыхание и, откинув край вельвета, поднял над головой старую потёртую скрипку.

– Сколько? – спросил Витька.

– Сто пятьдесят, – ответил Федя.

– Семь поллитр, – подсчитал Каюков.

– Если без зáкуси, – уточнил Витька.

Фридман протянул руку; не вынимая грифа из Фединых рук, он потрогал пальцами струны. На его прикосновения струны от­ветили глуховатыми всплесками.

– Пошялста, – попросил Фридман, – geben Sie mir, bitte. Мош­на мне? Пошялста...

Федя разжал пальцы.

Пощипывая струны, Maestro подкрутил колки. Затем выставил плечо, тряхнул головой, словно отбросил назад волосы, на месте которых теперь дымилась реденькая седина, пристроил скрипку к плечу, зажал её подбородком и на всю длину протянул смычок.

Много скрипачей слышал я впоследствии. Среди них было не­мало хороших музыкантов. Были очень хорошие и даже замеча­тельные. Довелось мне услышать исполнителей, чьи имена в ми­ровой табели о рангах уже отнесены к разряду – великих ли или уже бессмертных.

Я не думаю, что имя Фридмана значилось среди них. Да и скрипачом он себя не считал – просто, кроме прочих инструмен­тов, умел играть и на этом тоже. Однако, не много раз в жизни испытывал я такое волнение, такой душевный взлёт, когда грудь переполняется, когда кажется, что ничего не существует на свете, кроме этих звуков; они рождаются и льются, и заполняют собой Вселенную...

Когда Maestro, прощально взмахнув смычком, в последний раз коснулся им струны, в протяжное, уже замиравшее пение её втор­гся сдавленный взрыв сдерживаемого, но не сдержанного всхли­па. Все оглянулись.

Отвернувшись к стене, в углу плакал Федя.

В тот день Мaestro, как обычно, сидел в углу сцены и играл; остальные музыканты, прервав "козла", готовились к выступле­нию: рассаживались, расставляли ноты, кто-то продувал мунд­штук, кто-то пощипывал струны, подкручивал колки.

К сцене подошёл невысокого роста дядечка. Он был в меру на­веселе.

– Друг, приходь ко мне завтрева на сынову свадьбу, а, – вытя­нул дядечка шею к пианисту.

Фридман обернулся к подошедшему и склонил голову. Паль­цы его продолжали перемещаться по клавиатуре.

– Будь другом, не откажи, а, – попросил дядечка.

– Он один не пойдёть, – заметили из публики. – Приглашай, отец, всю оркестру.

– А рояля у тя в дому ессь? – поинтересовался кто-то.

– Возьму баян у суседа. Ты, поди, и на баяне играть могёшь, а? – вытянул он снова голову к пианисту.

Послышался лёгкий удар палочки, шёпот "р-раз-два-три-четы­ре", и – грянул марш. Проситель потоптался, передёрнул плеча­ми, потеребил мохнатую шапку, то снимая её с головы, то вновь криво возвращая на место, и наконец отошёл в сторону.

На следующий вечер, когда в фойе уже приглушили огни, а отработавшие смену оркестранты складывали ноты и закрывали инструменты, в кинотеатр ввалилась шумная ватага.

– Вот он, язви его в душу! – радостно дохнул вчерашний дя­дечка табачно-бражным перегаром.

– Знаем, знаем, – весело закивали его приятели. – Поди, не впервой тута. Слыхали, как же.

Фридман надел пальто, наглухо застегнулся, поднял воротник.

Над крышами висела луна.

Ветра не было, кружились снежинки, светились окна, площадь перед кинотеатром была безлюдной, город солидно, не торопясь, готовился ко сну.

Свернули за угол. Сразу исчезли уличные фонари. Освещён­ная полной луной, ночная улица выглядела загадочной, словно иллюстрация к волшебной сказке.

Maestro шёл молча, утопив голову в поднятый воротник; от его дыхания края меха покрылись белыми ворсинками инея. Ра­зогретые выпитым и ходьбой, спутники Фридмана балагурили, смеялись; они распахнули свои пальто и полушубки, излучая жар и безотчётный восторг существования.

– Не дрейф, паря! – дядечка хлопнул Фридмана по спине. – Наше дело правое, победа будет за нами!

Фридман скосил на него глаз:

– И на наши улитца путит прасник!

Братва одобрительно загоготала:

– Наш человек!

Пересекли железнодорожную линию, подошли к домику, глу­боко вросшему в заснеженную землю. Из открытой форточки вы­плескивались хмельные звуки гулянки, доносилось нестройное пение, гремела радиола.

Вошли и окунулись в суматоху и толкотню прихожей.

Фридмана ждали, обхватили, словно старого знакомого, за плечи, утянули в комнату. Пришедшим налили в гранёные стака­ны: "Айда по штрафной!" Брага была тёплой и сладкой, от её ду­ха дурела голова.

Принесли баян.

Гости подсаживались к Фридману, что-то говорили, чокались, лезли целоваться. Подносили стакан за стаканом, жадно отхлёбы­вали сами, но его пить не принуждали; подымали тосты за здоро­вье молодых и за выполнение производственного плана, за вы­здоровление хворой сестры и за освобождение невинно осуждён­ного кума, за соседа Ивана Петровича и за свояка Петра Иванови­ча – за всё хорошее и плохое, за что могут пить в течение долгой зимней ночи нетрезвые рабочие люди. И всю ночь, сливаясь с гу­лом голосов, то перекрывая их, то подчиняясь их требовательной призывности, плыла над сизыми пластами папиросного удушья, перемешивалась со сладкой одурью бражного настоя, растекалась под крики "горько!" вдоль притихших улиц рабочего посёлка не­скончаемая, то удалая, то тоскливая баянная мелодия. Справляли свадьбу.

Набранное крупным шрифтом на грязно-синих афишах, рас­клеенных по городу, имя гастролёра не встречалось мне прежде, несмотря на приписку "Лауреат Сталинской премии". На мутных фотографиях лицо артиста можно было принять за любое другое.

Komm mit mir! – Фридман вцепился в рукав моего пальто и поволок по оттепельной слякоти, которая с чавканьем разлета­лась в стороны.

Во дворце культуры угольщиков было холодно. Немногочис­ленные зрители кутались в пальто и шубы, женщины прятали ру­ки в модные тогда меховые муфты. Весь цвет нашего города раз­местился в первых двух рядах большого нетопленного – по слу­чаю наступившего потепления – зрительного зала. Лепные позо­лоченные розетки и серпы с молотами на стенах и потолке двор­ца навевали настроение торжественной тоски и безысходности.

Концерт уже начался, и мы, бесшумно пройдя по мягким ков­ровым дорожкам, пристроились в плюшевых креслах последнего ряда.

Прямой старик пел высоким, порой в речитатив переходив­шим голосом, и весь его облик – из неведомого и призрачного мира – и его песни – чужие, невесть в каком далеке придуманные и для кого сюда привезённые, – вызывали недоумение. Подчёрк­нутая одинокость его фигуры на большой сцене, грассирующая картавость, изысканная, почти карикатурная жестикуляция... – что это?

После каждой песни раздавались одинокие хлопки.

– Типичное упадочничество, – сказала Вера Алексеевна, наша литераторша. Она говорила шёпотом, но слышна была даже в конце зала – я сразу узнал её голос.

– Декаданс, – ответила её соседка. Наша историчка говорить тихо вообще не умела.

Объявили антракт. Недружно захлопали сиденья. Людской ру­чеёк устремился в холодное позолоченное фойе: там торговали разливным пивом.

Фридман направился к сцене, обошёл её, приоткрыл незамет­ную дверцу, которая вела за кулисы; он опять ухватил меня за ру­кав и потянул за собой. Дорогу нам преградил пожилой крепыш в полувоенном кителе без знаков отличия – похоже, отставной офицер.

– Сюда нельзя! – он выдвинулся и заслонил собой проход. Тон его указывал на привычку и умение повелевать и подчинять.

– Шаг влево, шаг вправо считается побегом!

Конвой стреляет без предупреждения!

Фридман шёл, втянув голову в плечи.

В зимней предутренней мути

вокруг него молча, не глядя по сторонам,

маячили такие же, как он, заключённые.

Охранник стоял сбоку,

крепко сжимая обеими руками автомат.

Зэк поднял глаза

и встретился со злобным прищуром вохровца.

Он уже давно заметил,

что все охранники, где бы он с ними ни сталкивался,

были всегда на одно лицо.

Иногда ему даже казалось,

что и в сорок втором,

и в пятьдесят втором

его охраняли

одни и те же люди.

Я никак не ожидал, что Фридман взорвётся.

– Отфали! – тихо, с решительной угрозой в голосе произнёс Maestro, и на его лице появилось выражение гадливости. Отстав­ник растерялся и не ответил; он лишь беззвучно уставился на нас. Фридман брезгливо отодвинул его в сторону; тот, как ни странно, совсем не сопротивлялся. Мы прошли, и Фридман добавил – уже на ходу: – Шфаль!.. – полагая, очевидно, что этим всё объяснил – в ответ на моё молчаливое недоумение. – Топтун! Сфолётш! Хер маршофий!..

В центре пустой сцены, на том самом месте, где застал его ан­тракт, грустным воплощением одинокости возвышался артист. Он оставался таким же прямым, как и во время выступления, то­лько лицо его было склонено к сложенным пригоршней ладоням, и он дышал в них, пытаясь вдохнуть тепло.

Прошло какое-то время, прежде чем он обратил на нас внима­ние. Его рассеянный взгляд скользнул по Фридману, который, скрытый тенью, был, очевидно, принят им поначалу за рабочего сцены. Потом певец ещё раз взглянул в нашу сторону и вновь от­вёл глаза. Но что-то, по всей видимости, обеспокоило его. Он прищурился, покачал головой, как будто отгоняя навязчивое ви­дение, и всё дышал, дышал в ладони.

Наконец, он нерешительно, будто зову повинуясь, двинулся в нашу сторону. Шаг... ещё шаг... и ещё. Глаза его сощурились, длинные пальцы рванулись вперёд, руки, плечи, шея, голова – вся тонкая фигура певца устремилась к нам; губы его шевельнулись:

– Mon Dieu... Боже мой... Бо-же-мо-ой!..

Фридман вышел из тени. Он молчал и неподвижно стоял пе­ред артистом и лишь, не переставая, кивал и кивал и кивал в под­тверждение безумной его догадки.

Тогда тишину сцены пронзил крик. Крик состоял из двух взрывов, разделённых промежутком недоумения, неуверенности, неверия, невероятности случившегося:

Fried...-ma-ann!

И эхом – в ушах, в черепной коробке, под сводами сцены, над миром и временем:

Fried!-ma-a-a-a-a-ann!

Оба с рыданиями бросились друг другу в объятия.

Ваш сын может остаться не только без медали, – сказал ма­ме Борис Григорьевич, – но и без аттестата зрелости.

Затем, понизив голос, хотя в кабинете не было посторонних, не было никого, кроме самого директора и моей мамы, он доба­вил:

– Ваш сын постоянно околачивается в кинотеатре... Там эта певица... Вы меня понимаете?..

– Я вас понимаю, – сказала мама и добавила дрогнувшим го­лосом:– Я вас отлично понимаю.

Вечером состоялся семейный совет.

В этом месте я не могу не сделать отступления, которое, как может показаться, к моему повествованию отноше­ния не имеет. Но в жизни всё невероятным образом взаи­мосвязано; при, казалось бы, несомненной материальности нашего существования вдруг обнаруживается не– или над– реальная, необъяснимая, даже как будто "потусторонняя" иррациональность бытия, без которой прервалась бы связь времён и всё рухнуло бы в тартарары. Мне часто хочется оглянуться назад, разобраться в том, кто я, отыскать причинность, благодаря которой на пёстрой канве жизни вырисовался причудливый рисунок моей – единственной, ни на чью не похожей – судьбы.

Я вырос в провинциальном шахтёрском городке. В нём, ко­нечно, присутствовали все внешние атрибуты социалис­тического города: кинотеатр, дворец культуры, музыкаль­ная школа, драмкружок дворца пионеров, литобъединение при редакции городской газеты. Я говорю об этом без иро­нии или насмешки; напротив: слава Богу, что это было.

Какое счастье, что в наших – далёких от признанных куль­турных центров – краях время от времени, словно добрые посланцы, появлялись светлые люди, закинутые сюда – кто по несчастью, кто в результате личного краха или пре­ступлений режима, нередко проделавшие горький путь, полный лишений и потерь – затем лишь, чтобы оставить животворный след в судьбе случайно встреченного под­ростка. Уместно здесь поразмышлять о предначертании, о миссии, о Высшем Промысле.

Было в нашем шахтёрском городе крупное, по нашим поня­тиям, учебное заведение – горный техникум. Литературу в нём преподавал педагог по фамилии Подкорытов, немоло­дой уже человек (к сожалению, не помню его имени-отче­ства, а всего вернее – я этого и не знал).

Был он, кажется, из "лиц с административным ограниче­нием мест постоянного проживания".

Его ученики – будущие горные мастера, маркшейдеры, гео­дезисты – во время классных занятий писали сочинения об образе положительного героя – строителя светлой жизни и о прочей белиберде; иногда, между делом, учитель читал своим питомцам стихи Тютчева, Блока, Пастернака, а также, как я теперь понимаю – не называя, разумеется, имён – и Ахматовой, и Гумилёва, и Мандельштама, и Цве­таевой, и – кто ведает, кого ещё. Мальчишками-студен­тами записанные в школьные, в клеточку, тетрадки, сти­хотворные строки выходили из-под контроля и, безымян­ные, устремлялись "в люди".

"Сейте разумное, доброе, вечное..."

Тамара Павловна Градская (мама популярного барда, певца Александра Градского) руководила во дворце пионеров драмкружком. Выпускница ГИТИСа, она не смогла при­нять приглашение и остаться во МХАТе – из-за мужа, Бори Фрадкина, инженера-механика; как и она, молодой спе­циалист, он был "инвалидом пятого пункта", загнанный по распределению, несмотря на диплом с отличием, в нашу тьмутаракань, а было это в недоброй памяти сорок восьмом, сорок девятом или пятидесятом, не помню точно, да и не суть важно: они один другого стоили. Ничего иного наш город не мог предложить начинающей, да так и не начавшей талантливой актрисе, лишь неуправляемую кодлу мальчишек и девчонок, обуреваемых необузданным самом­нением и переполненных дерзкими планами. "Мы покоряем пространство и время, мы – молодые хозяева земли!", "Нам нет преград ни в море, ни на суше!", "Молодым везде у нас дорога", "У нас ничего невозможного нет", "Для нас открыты солнечные дали, горят огни победы над землёй" – вот тот трескучий фон, на котором шло становление на­ших личностей, вот он – групповой портрет моего искале­ченного поколения.

Сколько прекрасных книг, не включённых в списки "реко­мендуемых", прочитали мы с Тамарой Павловной! Никто из нас, её благодарных воспитанников, не стал актёром, и за это ей тоже спасибо, но мы полюбили театр, музыку, книги, мы поверили в благородство и разум, у нас прорезал­ся слух и обострилось зрение, мы научились "отделять зёр­на от плевел".

(Умерла Тамара Павловна, не успев состариться – в 1963-ем, кажется, году, в Москве, в подвальной коммуналке на Фрунзенской набережной, куда семья её сумела вернуться после долгих лет – вроде бы и не ссылки, но и не доброволь­ного отсутствия. Мир праху её.)

И был в моей жизни Мастер. Его – иногда наивно-детский, временами недоверчиво-насмешливый, чаще же серьёзный и мудрый – взгляд, его волшебные руки, внимательный на­клон его головы сопровождают меня уже несколько деся­тилетий; без него, как и без Тамары Павловны, как и без тетрадок со стихами, начитанными Подкорытовым, жизнь моя была бы беднее, а я был бы не я.

Низкий поклон Провидению за то, что люди эти жили, прошли однажды мимо меня в толпе и подарили частицу себя.

Вечером состоялся семейный совет.

СЕМЕЙНЫЙ СОВЕТ

в одном акте

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

          Папа

          Мама

          Я

Комната в неблагоустроенной коммунальной квартире. Ме­бель – стол, три табуретки. У стены железная кровать с ни­келированными шарами, у другой стены топчан.

На сцене ПАПА и МАМА.

МАМА делает короткое, но в то же время очень эмоцио­нальное сообщение о беседе с директором школы. Некоторые моменты она усиливает – чтобы произвести впечатление на ПАПУ.

ПАПА под впечатлением.

Входит Я.

На сцене те же и Я.

ПАПА: – Где ты околачиваешься после школы? Где?

Ямолчит.

ПАПА: – Почему ты молчишь? Почему?

Ямолчит.

ПАПА: – Я знаю, почему ты молчишь. Ты молчишь, потому что тебе нечего сказать. Вот почему ты молчишь.

Япродолжает молчать.

ПАПА (переходя на крик): – Чем ты занимаешься целыми ве­черами в кинотеатре?! Чем ты там занимаешься я спрашиваю!

Я: – Слушаю музыку.

ПАПА: – Я знаю, какую музыку ты слушаешь! Я знаю какую!

Я: – Какую?

ПАПА: – Ты слушаешь развратную музыку! Развратную музыку ты там слушаешь!

Я (искренне удивляясь): – Почему развратную?

ПАПА: – Потому что ты ходишь туда к этой проститутке!

Яудивляется ещё больше и не находит слов. Молчит.

МАМА: – Боже мой, Боже мой, что же с ним будет!

ПАПА: – Я знаю, что с ним будет. Я знаю, что будет с ним. Я знаю! Она заразит его венерической болезнью, и он сдохнет под забором. Вот что будет с ним!

МАМА (заламывая руки): – Что же делать, что же делать?...

Ямолчит.

ПАПА: – Ты думаешь, она занимается этим только с тобой? Ты так думаешь, да? Так ты ничего не знаешь! Ни-че-го! Весь го­род знает, что она!-гу-ля-ет!-с-твоим!-пианистом! Весь-город-это-знает, весь-город, весь.

Я (не позволяя ему продолжить, несколько театрально): – Не смей!

ПАПА (поражённый): – Что-что-о-о?

Я (стоит на своём): – Не смей!

ПАПА (теряя самообладание): – Что-что-о-о? Вон отсюда! Вон!

Я, хлопнув дверью, покидает сцену.

МАМА выбегает следом за Я. Из-за кулис доносится её го­лос.

МАМА (за кулисами): – Вернись! Я тебя умоляю! Ты просту­дишься! Ты заболеешь венерической болезнью! Ты останешься без аттестата зрелости! Ты будешь чистить уборные! Ты... бу­дешь...

ПАПА разбивает табуретку, грохнув ею об пол, и этим за­глушает окончание маминой фразы.

МАМА (за кулисами): – ...будешь-будешь-будешь!

ЗАНАВЕС.

Перед занавесом, через затемнённый просцениум, движется фигура немолодого человека. В руках человек держит букетик первых подснежников. Он бережно прижимает цветы к груди, он ладонью заслоняет цве­ты от холода.

Навстречу ему идёт женщина. Увидев её, он ускоряет шаги, приближается к ней, протягивает цветы.

Вместе они пересекают просцениум и исчезают за занавесом.

МАМА (за кулисами): – ...будешь-будешь-будешь!

СВЕТ В ЗАЛЕ.

От затяжных осенних дождей деревянный настил стал скольз­ким. Оступившийся рисковал сорваться в непролазную лагерную грязь.

Навстречу Фридману шёл высокий человек в офицерской фор­ме, и хотя ширина настила позволяла разминуться, заключённый предпочёл сползти вниз.

Немец остановился. Это было плохим признаком: значит, что-то в облике или поведении заключённого ему не понравилось. Фридман ждал.

Офицер разглядывал неказистую, укутанную в тряпьё фигуру, набухшие жидкой грязью штанины, дырявую шаль. Непонятный интерес проступил на жёстком лице арийца.

Friedmann? – недоверчиво произнёс немец. – Was machst du hier, Karl? ("Что ты делаешь тут, Карл?")

Удивление в его голосе было искренним и странным – в этом странном и страшном месте.

"Какой-нибудь венский меломан, – подумал Фридман. – На­верно, посещал мои концерты."

Donner Wetter! Ты не узнаёшь меня, Карл? – Тон был требо­вательный, даже сердитый.

Nein... Wer sind Sie, Herr Offizier? ("Нет... Кто вы, господин офицер?")

– Ты сошёл с ума... – от негодования офицер перешёл на шё­пот.

– Да, я наверно сошёл с ума, – согласился Карл.

Говоря это, Фридман ещё не представлял себе, какое усилие предстоит ему сделать над собой, чтобы сохранить рассудок.

Опять начал моросить дождь.

– Следуй за мной... Выдерживай дистанцию.

Он помнил Дитриха толстым рыжеволосым подростком; от вздёрнутого носа, светлых глаз и постоянной улыбки однокашни­ка веяло покоем и добродушием. В присутствии Дитриха всегда хотелось улыбаться.

Отца Дитриха, Отто Фогеля, рано осиротевшего, приютила ев­рейская семья, и бюргеры-соседи отнеслись к такому поступку благожелательно: в конце века многие жители Вены гордились своей терпимостью. В принявшей его семье Отто вырос; так же, как и остальные дети, он получил медицинское образование.

В 1915-ом врач военного госпиталя доктор Фогель был застре­лен маньяком, солдатом-мадьяром, которого он лечил; тот под­слушал его беседу с другим раненным солдатом – курчавым оч­кариком; говорили они между собой на варварском жаргоне, ко­торый евреи обычно выдают за свой Muttersprache (даже в его на­звании они надсмеялись над языком великих поэтов и филосо­фов: переиначив "Judisch" в "Yidisch", они таким образом открес­тились от презрительного клейма, которым племя их изначально мечено было Святым Писанием и Историей).

После гибели Отто большая и дружная семья Фогелей распа­лась, расползлась: одни уехали из Вены, другие совсем покинули Австрию. Изредка Карл встречал неопрятную и постаревшую фрау Фогель, но она не узнавала его.

После тех событий прошла целая жизнь, и каждый прожил её по-своему...

В надвинувшихся сумерках Карл вглядывался в серое, с водя­нистыми глазами и впалыми щеками лицо своего бывшего прия­теля – и не находил в нём ни одной чёрточки, которая хотя бы от­далённо напоминала ему рыжего сдобного Дитриха.

– Я не думаю, что смогу что-нибудь сделать для тебя, Карл, – бесстрастно и безжалостно произнёс офицер. – Я всего-навсего комендант лагеря. Я исполнитель. Приказы поступают сверху... Я лишь солдат.

Фридман ни о чём и не просил. Ему было холодно, он зябко кутался в свою рваную одежду, но, промокшая, она прилипала к телу, и от этого становилось ещё холоднее.

– В лагере, кроме тебя, есть музыканты? – спросил вдруг Фо­гель.

Фридман пожал плечами.

– Среди такого числа евреев не может не быть хороших музы­кантов. – По аскетичному лицу Дитриха впервые пробежала гри­маса улыбки – лишь на миг искривила его губы, не коснувшись глаз, – и тут же исчезла.

Фридман опять пожал плечами.

– Собери небольшой оркестр... Пять-шесть человек... Сооб­щишь мне имена... Уходи первым, нас не должны видеть вместе.

Фридман выскользнул за дверь и ступил на мокрый настил. Шёл дождь. Карла знобило.

Мамины опасения не оправдались: я не заболел венерической болезнью, не остался без аттестата зрелости и не стал чистить уборные. Отметки в моём аттестате были не самые блестящие, но на приёмных экзаменах в политехнический я всё же набрал необ­ходимые баллы.

Встреча с большим городом ошеломила меня. Я привязался к нему, влюбился в него, бредил им, я, словно девушке, дарил ему восторженные строки.

                            "Ну, что же, город, покажи

                            Разлив твоих прекрасных улиц,

                            Чтоб великаны-этажи

                            И мне как другу улыбнулись,

                            Чтоб на плечо мне ветвь-рука

                            Легла, от почек тяжелея.

                            Издалека-издалека

                            Приехал, город мой, к тебе я.

 

                            Трамвай промчал вдоль этих мест

                            Колёс ритмическое пенье,

                            И – вот твой дом и твой подъезд,

                            И под ноги летят ступени..." – Это была целая поэма – о городе, о девушке и, конечно, о неразделённой любви. Правда, как и полагалось, финал поэмы звал, стремился мобили­зовать, был полон оптимизма и уверенности в светлом будущем:

                        "А жизнь идёт, спешит, бежит

                        И исправляет все ошибки.

                        Мне вслед гиганты-этажи

                        Глядят с доверчивой улыбкой,

                        Спешит поток автомашин,

                        В своих пальтишках тёмно-серых

                        Заходят в школу малыши,

                        И набухают почки в скверах.

                        Знакомых улиц новизна

                        Умылась ласкою весенней.

                        Опять стучится в жизнь весна

                        Больших надежд и их свершений."

Я окунулся в новую жизнь. В прошлом остался кинотеатр име­ни Калинина с торжественной колоннадой перед входом и наив­ным оркестриком в полутёмном фойе. Во время коротких наездов к родителям я приходил в кинотеатр, чтобы с ностальгическим трепетом послушать барабанный бой несгибаемого ударника Яши Кудрявого; тромбон Ефима Соломоновича выводил diminu­endo удалявшегося паровозного гудка: "ту-ту-у-у" – затихало вда­ли; а голос вечно молодой Нины Полонской возвращал меня в ту страну юношеских грёз, где и впрямь было "всё вокруг моё".

В житье-бытье моих сограждан многое менялось. С отменой "административных ограничений" немцу Фридриху Гераде по­зволили покидать город его "постоянного проживания". Федя на­всегда запер свою фанерную будку, в которую много лет подряд приходили его клиенты, и он подшивал им валенки, приклеивал стельки, ставил набойки.

Нужно было видеть, как он запирал её, будочку, кормилицу и поилицу, выручавшую в самые безнадёжные годы ссылки, спас­шую большую семью от вымирания! Повесил замок, повернул ключ и закинул его далеко-далеко, на седьмое небо, в тридевятое царство, в тридесятое государство. Там он и хранится – на веки вечные.

Лишь для Фридмана всё осталось неизменным, не утратило силы предупреждение, сделанное ему перед освобождением из зоны: "...мы надеемся, что вы понимаете возможные последствия, если кто-нибудь за пределами нашей страны узнает о вашем су­ществовании. Вы умерли. Вас нет. Вы погибли в фашистском ла­гере."

Фомина в зоне уже не было. Досужие языки утверждали, что перед увольнением спороли с его крутых плеч полковничьи пого­ны; назывались даже имена очевидцев этой церемонии. По слу­хам, эксначлаг после увольнения зацепился в каком-то захолустье на непыльной партийной работе. Но это были слухи.

А в лагере замелькали новые лица. В прежние, наводившие страх кабинеты вновь назначенное начальство стало приглашать дотянувших до этих сказочных времён зэков, и с каждым подол­гу, обстоятельно и вежливо беседовали.

Пригласили заключённого Фридмана.

– Как вы попали в советский лагерь? – почему-то раздражён­но, хмуро глядя на Maestro, спросил немолодой сутулый следова­тель.

Фридман испуганно оглядел комнату. Зарешёченное окно. Письменный стол. На стене большая карта страны – от Москвы до самых до окраин. Два портрета: Ленина и Дзержинского. Ка­бинет как кабинет, Фридман перевидал таких немало.

Блуждая в дебрях свободного и правдивого русского языка, которому вроде бы как-то уже и выучился к тому времени, Фрид­ман стал рассказывать гражданину начальнику, как был освобож­дён Красной Армией из немецкого концлагеря, как его вместе с тремя другими евреями-музыкантами зачислили в часть на до­вольствие и как, уже в составе дивизионного оркестра, дошёл он до родной Вены.

– Ви никокта не пил in Wien? – спросил Фридман. Нет, граж­данин начальник никогда в Вене не был.

O-o, Wien ist сами лютши корот, ist die schönste Stadt der Welt, – заверил чокнутый австриец.

Оба помолчали. Следователь хотел задать заготовленный во­прос, но его взгляд натолкнулся на заключённого, и следователь осёкся. Сидевший перед ним зэк словно впал в забытьё. Веки его опустились, голова тряслась, губы шевелились.

Ми фериль: Stalin – gut, Hitler – kaputt. Ми отшен фериль... Ми тумаль: der Krieg ist zu Ende. Нет фойна. Контшиль. Finisch. Ja.

Не столько из малоразборчивого бормотанья, которое время от времени прерывалось восклицаниями "O-o, Wien!" и долгими па­узами, сколько из заранее прочитанного непухлого дела следова­тель знал, что в той самой Вене, красивее которой нет города на свете, рядовой Красной Армии Карл Фридман почему-то решил, что война для него уже закончилась. Следователь смотрел на за­ключённого, почти не видя его; до сознания доходили лишь от­дельные фразы малопонятной путанной исповеди; но он, в Прош­лом боевой офицер, отчётливо представлял себе, как этот еврей, солдат музвзвода, сбрасывает с себя военную форму, как отпра­вляется в город, который – каждый камушек, каждый дом, каж­дую крышу под самым родным в мире небом – знал с детства и, несмотря ни на что, любил; отправляется в бредовой надежде: встретить хотя бы один призрак, ибо – после всего случившегося – можно ли было поверить, что здесь, кроме призраков, обитает ещё кто-нибудь? Следователь словно воочию видел, как его под­следственный бредёт по неузнаваемым, чужим улицам невыноси­мо дорогого ему города – в тщетных поисках уцелевших, выжив­ших, живых пришельцев из довоенного, невероятного довоенного бытия...

– Это пиль... ein Friedhof, отин полшой Friedhof. Ja.

Следователь взял со стола увесистый словарь, полистал, на­шёл нужное слово: "Friedhofкладбище".

– Там пиль люти, aber это пиль трукой люти. Это пиль трукой корот. Это не пиль Wien... Ja, это пиль не тот Wien. Nein!

...Патруль задержал диковатого пешехода в странной – с чужо­го плеча – цивильной одежде. Показалось подозрительным: мно­гие немецкие офицеры сбрасывали форму и пытались затеряться среди местного населения. Человек пробовал объясниться – на ломаном, но всё же на русском языке. Проверили документы. За­дали какой-то вопрос; задержанный не понял, переспросил, одна­ко патрульные повторять вопроса не стали, ударили в зубы и в пах, заломили руки – и отвели в военную комендатуру. Суд был короткий, без лишних формальностей. Рядовой Карл Фридман, дезертир, получил предусмотренную законом десятку.

"Получил предусмотренную законом", – подумал следователь, и это словосочетание враз внесло в его душу спокойствие и со­гласие с собой.

– Вы отдаёте себе отчёт в том, что говорите? – резкий голос следователя прервал рассказ Фридмана. Maestro вздрогнул. Он не знал, что значит "отдаёте себе отчёт", тем не менее понял, что сделал что-то предосудительное.

– Вам не ясно, что вы не имеете права находиться в советском исправительно-трудовом учреждении? – тон собеседника был не­дружелюбный, почти враждебный, и Фридману стало не по себе. Всё же, цепляясь за остатки надежды, он спросил:

Warum?

Darum! Вы никогда не были гражданином СССР, вот и весь warum.

Фридман испугался и окончательно умолк.

За дверью кабинета были слышны голоса, скрипели половицы. Там продолжался лагерный быт: охранники приводили и уводили зэков, которые имели законное право находиться в советских ме­стах лишения свободы; следователи задавали вопросы; лагерный врач возвращал заключённых в чувство после тяжёлых обморо­ков. Всё было правильно и понятно.

– Ну, вот что, – почти примирительно произнёс следователь, и Фридман вдруг почувствовал симпатию к нему – за тёплую нотку в голосе, за мягкость, которая почудилась в прищуре глаз, за усталый вид: наверно, много работает. – Мы готовы посмотреть сквозь пальцы на эту вашу... оплошность. Может быть мы даже освободим вас из лагеря и позаботимся о вашем трудоустройстве. Вам предоставят место в рабочем общежитии... Вы сможете пользоваться всеми правами советского гражданина: избирать и быть избранным. Наш народ – не мстительный и не злопамятный, помните это; русский народ всегда был великодушным. Но мы надеемся, – он раздельно повторил:– мы-на-де-е-м-ся, что вы по­нимаете возможные последствия, если кто-нибудь за пределами нашей страны узнает о вашем существовании. Вы умерли. Вас нет. Вы погибли в фашистском лагере. Ваши кости сгнили на... на Friedhof'е, – вспомнил он слово. – На вашем братском Friedhof'е – вместе со всякими Фридами и прочими Фридманами. – Следова­тель улыбнулся собственному каламбуру. Потом согнал с лица улыбку и строго спросил:

– Вы меня хорошо поняли?

Жизнь сделала Фридмана понятливым.

Но ведь я-то,

я ничего не знал об этом предупреждении.

Так получилось, что Maestro

никогда не рассказывал мне о нём.

Войдите, – глухо донеслось из-за обитой дерматином двери.

Я привык видеть его на концертах (студентам продавали або­нементы со скидкой). Он всегда появлялся под аплодисменты – подтянутый, сосредоточенный, стремительный, на ходу, почти на бегу, размахивая дирижёрской палочкой.

Теперь мне предстояло войти в его кабинет, встретиться с ним лицом к лицу. Я надавил на дверную ручку.

За, казалось, бескрайним письменным столом сидел не первой молодости человек – без пиджака, узел его галстука был приспу­щен, в распахе рубахи бушевала густая шерсть; очки держались на горбинке его знаменитого носа; на меня он смотрел поверх тонкой металлической оправы – нервно и нетерпеливо. Он не по­здоровался, не ответил на моё приветствие – не успел этого сде­лать, а сразу стал задавать вопросы.

– Вы скрипач(?)– он скорее утверждал, чем спрашивал. – Аль­тист(?) Альтисты у нас укомплектованы. Хорошего контрабасис­та я готов послушать. Но только очень высокого класса. С неуда­вшимся виолончелистом даже разговаривать не стану.

Он смерил меня взглядом – именно смерил, оценил, прикинул, сколько сантиметров в моём росте, в руках, ногах, плечах, шее.

– Сознайтесь: в прошлом вы виолончелист(?)

– Нет, я не виолончелист.

– У кого вы учились?

– Я не учился.

Он мотнул головой; очки свалились с его носа и повисли под подбородком, уцепившись дужкой за ухо.

– Ха! Как – не учились?

– То есть... учился, но не музыке.

Я всё ещё стоял у двери.

– "Учился, но не музыке..." Ха, "учился, но не музыке", – он перекатывал во рту мой ответ, словно пробовал его на вкус. – А чему? Римскому праву? Канализации и водоснабжению?

Он забросил очки на горбинку и опять, наклонив при этом го­лову, взглянул на меня поверх оправы. Из-за его набыченного ви­да создавалось впечатление, что вот-вот он забодает меня. Каран­даш в его пальцах непрерывно двигался – то ли чертил в воздухе каракули, то ли дирижировал какой-то фантастической партиту­рой.

– Я учусь в политехническом.

– Ха! А в свободное время играете на контрабасе(?)! Ха-ха!

Я переминался у порога.

– Ни на чём я не играю.

– Зачем же вы пришли? – тряхнул он головой. Очки сверкнули и опять полетели под подбородок.

Мне надоело это препирательство, затянувшееся и бессмыс­ленное. Не дождавшись его приглашения, я подошёл к столу и сел на край кожаного кресла. Сиденье вздохнуло и, выпустив воз­дух, осело подо мной. Я ухватился за край стола. Главный дири­жёр, не меняя позы, с любопытством наблюдал за мной. Поёрзав, я, наконец, утвердил своё тело и почувствовал себя увереннее.

– Скажите, пожалуйста, – теперь вопросы задавал я, – вам зна­комо имя дирижёра Карла Фридмана?

Отделившись от лица, брови его поползли вверх, и радостная улыбка догадки брызнула из глаз.

– Вы музыковед! Вы занимаетесь венской школой! Вы правы: Карл!-Фридман!-Это!-Удивительное!-Явление!-Ха! Как вы узна­ли, что следует обратиться ко мне? А? Знаете – я видел настоя­щего Карла Фридмана, живьём, вот как вас! Ха! Я был на его ре­петициях.

Шерсть на его груди победно вздымалась, глаза блестели, ка­рандаш полетел в сторону, к противоположному краю стола.

– Вы были в Вене? – робко спросил я, не решившись, однако, продолжить фразу "Wien ist die schönste Stadt der Welt."

Нет, что вы. Я тогда был ещё ребёнком.

Он расположился удобнее, утопил себя в мягкой глубине крес­ла, откинулся на спинку, закинул ногу на ногу, выставив на обо­зрение домашнюю фланелевую туфлю, и я понял, что сейчас услышу необыкновенную историю.

– Это было в двадцать седьмом году. Представьте себе: деся­тилетие революции! Вся страна живёт только этим. Флаги, лозун­ги, портреты вождей. Кому-то на ум взбредает идея: заманить на эти торжества Рахманинова. Представляете? – годовщина октября и – Рахманинов! Диссонанс, нарушение всех мыслимых пропор­ций, безвкусица. Однако, какая пикантная, какая гениальная! Раз­мах, масштаб, ха-ха!.. Рахманинов выступал в Париже. Там же находился Красин. Он явился на концерт и передал для господи­на Рахманинова личное письмо и официальное приглашение – ра­зумеется, на бланке, как положено, со всей необходимой атрибу­тикой, символикой, стилистикой. Точно вовремя, минута в мину­ту, когда должен был начаться концерт, на сцену вышел ведущий и заявил: "Мсье Рахманинов не будет выступать, пока советский представитель не покинет зал". По-русски и по-французски, сло­во в слово. Каков фрукт? Ха!

Он дал мне время осмыслить услышанное.

– Вы знаете, кто поехал в советскую столицу? – интригующе сверкнув глазами, спросил рассказчик. Брови свободно разгули­вали по его лбу. – Ну да, я вижу, что вы уже догадались, ха-ха: он, конечно он, Восходящая-Звезда-Европы!-Дирижёр!-Карл!-Фридман!!! Эти еврейские интеллектуалы предпочитали жить на Западе, но молились на Восток. Ха! Он приехал, и его приняли с помпой, и он дирижировал в праздничной Москве. Мои родите­ли, тоже музыканты, брали меня на репетиции, и-я-видел-живого-Карла-Фридмана! Представляете?

– Нет...

– Воистину, трудно себе представить. Но это было! Ха-ха!

– Он никогда не рассказывал, что бывал в Советском Союзе.

– Pardon?

– Он мне об этом никогда не рассказывал.

– Кто?

– Карл Фридман.

– Мда...

Взгляд моего собеседника стал строгим.

– Дирижёр Карл Фридман погиб в немецком концентрацион­ном лагере. – Это прозвучало как сухая справка из энциклопедии. Затем он потянулся через стол, средним и указательным пальца­ми подкатил к себе карандаш и стал гонять его по стеклу, полно­стью уйдя в это занятие. На меня дирижёр больше не обращал внимания, решив, очевидно, что имеет дело с психом. Потом, не подымая головы, пробурчал:

– Простите, я занят. Хм-да.

Я приподнялся и перегнулся к нему через письменный стол.

– Карл... Фридман... не погиб. Он жив.

Дирижёр вздрогнул. Я, путаясь в мыслях и словах, торопливо заговорил:

– Вы можете мне не верить, но – послушайте, честное слово! – Карл Фридман жив. Я лично знаком с дирижёром Карлом Фрид­маном из Вены, он живёт в... – я назвал наш городок, – это всего двести километров отсюда, он там играет в кинотеатре в орке­стре. – Я вдруг понял, насколько неправдоподобно звучит всё это после его рассказа. – Конечно, вы мне не верите, я понимаю, я и сам не поверил бы, но это правда.

Я говорил бессвязно, сбивчиво, опасаясь, что меня прервут, не дадут договорить, выдворят из кабинета, вызовут милицию или скорую помощь – и тогда всё пропало. Но мой собеседник отвёл в сторону взгляд, водрузил на переносицу очки – как бы отгоро­дился стёклами – и углубился в какие-то бумаги; он напевал себе под нос, дирижировал карандашом и в упор не замечал меня.

– Он не погиб, – с мольбой в голосе ронял я в безответную пу­стоту. – Он был в лагере, наши освободили его в конце войны. Потом его посадили, и он опять сидел в лагере. А теперь он игра­ет в кинотеатре на пианино, я хорошо знаю его, вы бы послуша­ли, как здорово он играет, ну вот правда, из-за него кинотеатр да­же получил переходящее красное знамя, они теперь всегда пере­выполняют план.

Он поднял на меня безумный взгляд. Я попытался сказать ещё что-нибудь, но не знал, что бы добавить к сказанному такое, что прозвучало бы поубедительней; я лишь тупо повторял:

– Вы мне не верите... А он играет в кинотеатре на пианино. А вот вы не верите. Как же это?.. Он же играет на пианино... каж­дый вечер... Его приходят слушать даже без оркестра – так здоро­во он играет. Лучше всех.

Вдруг мне пришла в голову, как мне показалось, спасительная идея, веский довод, который, несомненно, должен был убедить его.

– Он и на скрипке играет. Знаете, он так здорово играет на скрипке, даже лучше, чем Федя, а Федя работает в оркестре скри­пачом. Федя днём работает сапожником, а вечером скрипачом. Правда-правда. А когда Фридман заиграл, Федя заплакал, я сам видел.

В конце концов эта бодяга ему надоела.

– Послушайте, – он заговорил, не отрывая глаз от партитуры – или что там лежало перед ним. – Я не верю ни одному вашему слову, потому что всё, что вы сейчас наговорили – абсурд. Пони­маете? – чушь и бред собачий. Но если... – он боднул воздух, и я всей своей сутью ухватился за это "если" как за последнее спасе­ние, как за самый кончик ускользнувшей было надежды. – Но ес­ли... вы понимаете?.. если это так... что я могу вам сказать! Ва­кансии дирижёра у меня нет... пока, но ставку концертмейстера, угол и прописку... для-Карла!-Фридмана! Вы меня поняли?.. Но повторяю: всё это... Хм-ха! – он пожал плечами.

– Спасибо!

Через неделю, вернувшись в общежитие после лекций, я обна­ружил на столе письмо – без обращения, написанное в спешке не­разборчивым почерком. С трудом, почти по слогам, я прочитал:

Вчера хоронили Фридмана. К ним в музыкантскую прибежал Фомин. Он упомянул твоё имя. Он всех выгнал, кроме Каюкова и Фрид­мана, и все стояли за дверью. Фомин был красный и кричал. А потом пришли ещё двое, и Фридман ушёл с ними. Его отпустили ночью. На улице ему стало плохо. Никто не знает, сколько он пролежал. Случайный прохожий вызвал "скорую", она долго не приезжала, потом приехала, но было поздно. Может быть ты знаешь что-нибудь. Напиши.         

                                                                                                                                                                               Мама.

Прошло двенадцать лет.

На сборы нам дали всего две недели. Нужно было успеть: оформить документы, отремонтировать и передать ЖКО кварти­ру, сняться с военного учёта и сдать военный билет, отправить багаж, обменять валюту (тоже мне валюта!) и т.д., и т.п., и пр., и пр., и пр. – тот, кто в 1971 году не прошёл через это чистилище, не пытался пробить непробиваемое безразличие, а чаще – враж­дебность всех и всего вокруг, тот не сможет оценить, что значит для отъезжающего этот срок: две недели – и как его безнадёжно мало.

И всё же необходимо было выкроить день-другой, чтобы пое­хать – попрощаться с родителями.

Я выкроил и поехал.

Город моего детства... Вдоль его улочек, от дальних террико­нов, плыл туман, перемешанный с угольной пылью и угарным га­зом; пыль хрустела на зубах, а смрад гари душил, переполняя лёг­кие; всё было, как прежде, как всегда, всё было знакомо, но те­перь воспринималось с какой-то неестественной, а скорее – сверхъестественной отчётливостью: и трибуна в центре города, покрытая тёмно-серым снегом (над ней в былые времена, подми­ная под себя всех и всё вокруг, тяжёлой глыбой нависала фигура Великого Корифея и Гения; теперь на этом месте возвышался лишь пустой постамент), и доска почёта у здания Шахтостроя – даже фотографии героев труда, кажется, были на ней те же, что полтора десятилетия назад.

Предметы сохранились, но обветшали и как будто уменьши­лись в размерах.

Я прошёл мимо кинотеатра. Его фасад за массивными колон­нами совсем облупился и поник. Подчиняясь привычке, я чуть было не свернул ко входу, но вовремя опомнился: концерты пе­ред сеансами давно отменили, оркестр разогнали, "расформиро­вали", и идти было не к кому.

О моих бывших друзьях-приятелях я знал не так-то уж много.

Мой товарищ Фридрих Гераде переехал в Казахстан, а оттуда с волной немецкой репатриации перебрался в ФРГ. Чем-то он там занимается, в своём новом Vaterland'е: подшивает валенки или играет в оркестре? Хочется надеяться, что alles у него ist in Ord­nung, то есть, по-нашему, по-простому, по-современному: всё okay.

Скрипку, ту самую, из комиссионки, вывезти Феде не разре­шили: оказалась скрипка редкой, даже уникальной – семнадца­тый век, Италия, Кремона, знаменитый мастер Николо Амати – семь поллитр без зáкуси.

Остальные музыканты перебиваются на старой родине, кто как может. Витька Чинарёв всё ещё крутит баранку, Яша Кудря­вый по-прежнему вкалывает в "скорой", постарел, но, по его ут­верждению, продолжает покорять сердца, души и даже тела мест­ных джульетт и дульциней, Ефим Соломонович вышел на пен­сию и в компании каких-то духопёров-любителей халтурит на по­хоронах.

Только певица Нина Полонская осталась при кинотеатре, сме­нив, правда, амплуа: она сидит за окошком кассы и продаёт биле­ты; разговаривает кассирша хриплым басом и дымит дешёвыми сигаретами. Иногда заходит к ней кареглазый мальчик – её сын – с большой не по росту нотной папкой в руке. Нина даёт ему день­ги на мороженое, морщинки на её лице разглаживаются, взгляд теплеет. Говорят, что, взрослея, мальчик всё больше становится похожим на покойного Maestro...

А вот Каюков со своим красным перламутровым "Scandalli" канул, исчез с горизонта. Рассказывали о нём разное: то ли уго­дил он по пьянке в историю и схлопотал срок, то ли взяли Нико­лая Андреевича в аппарат обкома партии. И то сказать: комму­нист, деятель культуры, руководил творческим коллективом, к тому же – сам профессиональный музыкант.

Вот, пожалуй, и всё, что могу я поведать о судьбе бывшей культурной достопримечательности нашего города – оркестре ки­нотеатра имени М.И. Калинина.

И ещё – не упустить бы. Наши пенаты покинул Фомин. У жи­телей это событие не вызвало ни эмоций, ни откликов, но упомя­нуть о нём я должен.

Фомин защитил диссертацию, и перед его именем появилась коротенькая приписка: "канд.ист.наук". Он перебрался в област­ной центр, где много лет затем заведовал кафедрой научного ком­мунизма в местном пединституте, да, пожалуй, и теперь – конеч­но, под другой вывеской – что-нибудь возглавляет, кого-нибудь куда-нибудь направляет и ведёт. А может быть уже и на пенсию вышел, на почётный заслуженный отдых. Время-то – оно и для него не стоит на месте.

А я уезжал. Я навсегда покидал страну, а вместе с нею и город моего детства.

Конечно, мне следовало проститься с Фридманом, прийти на его могилу и молча постоять несколько минут. Просто постоять и помолчать. Ведь кроме меня на всём свете не осталось у него ни­кого, кто мог сделать это – последнее, что можно сделать для близкого, дорогого или просто знакомого человека после его ухо­да из жизни.

Я должен был, но я не мог постоять на его могиле. Нет её, в природе не существует, не осталось на земле памяти о нём.

...Я шёл по городу, в котором прошли последние – уж не знаю: худшие ли, но уж точно что не лучшие – его годы. Вон за тем по­воротом – железнодорожная линия, переезд с полосатым шлагба­умом, приземистый домик. Много лет назад за его окнами гудел пьяный говор, звенели стаканы, стлался бражный дух. И звучала музыка. На потёртом расстроенном баяне играл музыкант, кото­рый некогда стоял за дирижёрскими пультами лучших оркестров ми­ра; потом... потом ему выпала доля развлекать офицеров непо­бедимой армии Третьего рейха, в то время как его соплеменников сгоняли в транспорты для отправки в газовые камеры... потом – в форме солдата Красной Армии – он шагал по дорогам Польши, Чехословакии, Австрии и дошёл до любимой Вены (O! Wien ist die schönste Stadt der Welt!)... неожиданный поворот, и он за ко­лючей проволокой ГУЛАГа – умирает от голода и непосильного труда.

Так кем же, кем был в этой запутанной жизни Карл Фридман? Какой след оставил он на земле? Вспомнит ли кто-нибудь имя из­вестного в довоенной Европе дирижёра? или клезмера из нацист­ского лагеря? или до смерти запуганного советского зэка? а мо­жет – сохранит людская память образ странноватого лабуха из маленького полулюбительского оркестра, которым руководил ал­каш и добрый мужик Николай Андреевич Каюков? Разыграла судьба хитрую партию: австрийский еврей, трогательно влюблён­ный в свою неповторимую Вену, исколесил Maestro Friedmann – и по доброй своей, и по чьей-то недоброй воле – полмира, а умер в чужой неласковой стране, в далёком уральском городе, ничем не примечательном, мало кому известном, не на всякой географической карте обозначенном...

Несколько лет Фридман покоился на загородном кладбище; скорбное пристанище его было отмечено жестяной пятиконечной звездой да фанерной дощечкой с надписью. Однако со временем краска и на звезде, и на дощечке поблекла, смылась дождями и росами, жесть проржавела и скукожилась, фанера рассохлась, по­трескалась, и стала могила безымяной.

Неожиданно место, на котором раскинулось кладбище, пона­добилось для каких-то хозяйственно-стратегических нужд особой государственной важности; родственникам покоящихся было предписано в означенный срок обратиться к городским властям с ходатайством о перезахоронении. Началось переселение остан­ков, исход мёртвых.

У Фридмана родственников не было. Рассказывали, что кто-то будто бы обращался в горсовет, но ходатай не смог (или – не смо­гла) представить необходимые документы, могущие подтвердить родственные отношения. На том дело и заглохло.

На кладбище пришли бульдозеры и срыли бесхозные холмики.

Приехали взрывники, и затряслось, загрохотало вокруг. Раски­дало взрывами комья кладбищенской земли, разлетелись они по округе вместе с незатребованными мощами. Долго ещё местные мальчишки, играя в футбол, лихо гоняли по горячей летней пыли, по весенней и осенней грязи да по седой зимней пороше выбелен­ные солнцем и временем черепа. Трещали лбы от пенделей, глаз­ницы пустые таращились, вороны с криком взмывали в небо. Ещё и теперь стонут здесь по ночам неприкаянные души умерших, нет им успокоения.

А про поруганное кладбище, в бесхозный пустырь превращён­ное, вскоре забыли. Гуляют по нему отравленные химией, радиа­цией и людским равнодушием крутые уральские ветры...

Отряхнув с ботинок мокрый снег, я вошёл в подъезд родитель­ского дома.

В стране моего прежнего проживания, приезжая в команди­ровку в какой-нибудь Репейск или Пролетарск и скучая вечерами в доме для приезжих, который и гостиницей-то постеснялись на­звать, я иногда коротал часы, перелистывая местную телефонную книгу. Так можно было удовлетворить своё праздное любопыт­ство, определяя, сколько в данном населённом пункте проживает Коганов, Каганов и Кагановичей, Гринбергов и Гольдбергов и, конечно же, непременных, неиссякаемых и неистребимых на свя­той Руси Рабиновичей. Я с любопытством просматривал колонки Ивановых и Проценко, Назырбековых и Акопянов, Муслимовых и Нонешвили – каких только диковинных наций и народностей не намешала по необъятной стране ленинско-сталинская нацио­нальная политика! Приняв эстафету от Романовых, новые паханы с таким небывалым размахом развернулись на одной шестой час­ти земной суши, что заплясали леса и горы.

Прибыв на историческую родину – в Израиль, на Землю Обе­тованную, текущую молоком, мёдом и самыми кошерными в ми­ре ликёро-водочными изделиями, я нашёл телефонному справоч­нику новое и на редкость целесообразное применение.

Помнится, булгаковский Шариков постигал русскую грамоту по уличным вывескам, которые читал он по-еврейски – справа налево: "АБЫРВАЛГ". Я же для изучения древнего алфавита мо­их предков приспособил пухлые гроссбухи с фамилиями жителей округов, городов и селений нашей маленькой страны. Перебирая закорючки-буковки, как и Шариков, справа налево, я учился втискивать в плотный ряд трудно распознаваемых согласных букв как бы несуществующие, однако произносимые несоглас­ные.

С Рабиными, Рабинзонами и Рабиновичами отношения у меня с самого начала складывались успешно: я их разгадывал и расши­фровывал без особого труда. Хуже было с Леви, Левиными, Ле­винштейнами, Левинзонами; по моему непросвещённому мне­нию, эти фамилии следовало либо писать, либо произносить ина­че, не так, как это принято. Логично было бы читать их "Луи", "Луин", "Луинштейн", "Луинзон".

Попадались совсем странные буквенные комбинации. В них ничего нельзя было угадать, и казалось, что никто никогда не сможет прочитать их правильно, да и что тут было правилом? – Бог весть.

Домочадцы подтрунивали над моей методой постижения пре­мудростей родного языка, но – непреклонный – часами водил я пальцем по мерзкой книге и гнусавил, как над усопшим монах.

Фамилия Фридман занимала целый столбец. Имена Алон, Арье, Бен-Цион, Беньямин, даже Гад и Гид'он (уж не Пушкинско­го ли князя Гвидона тёзка?) – я освоил и поэтому бегло перебирал Фридманов – строчку за строчкой справа налево и сверху вниз.

Запнулся я о Давида, имя это озадачило меня не меньше, чем фамилия Леви. По логике вещей из представленных трёх букв складывался либо ДУД (но если верить словарю, "дуд" – при том же написании означает "котёл"), либо ДОД (который, опять же, пишется тем же самым образом, хотя и является дядей).

– Жену отдать доду, – бормотал я, – а самому пойти... к паро­ходу!

ДОД ни с чем подходящим не рифмовался, а имя "Давид" из данных трёх букв не складывалось. Было сомнительно, чтобы та­кой язык имел право на существование. Подобно всем новопри­бывшим я стремился изменить в этой стране всё; начинал же я, как всякий неуч, именно с вопросов языкознания.

Так, упершись пальцем и взглядом в, казалось, непреодоли­мую строку, я задумчиво сидел, как писывали некогда в "Извес­тиях", под зелёным абажуром (а абажур у нас и впрямь был зелё­ный, сохнутовский) – и мысленно возмущался. Мой взгляд, а за ним и палец заскользил влево, переместился на женское имя, и на нём я тоже забуксовал. Свина? – Странно. И некошерно как-то. Может быть – Сбина? Нет, тоже звучит не по-людски. Вдруг до­шло: Сабина! Как просто: Фридман Давид и Сабина. Сабина и Давид Фридман... Давид и Сабина... Какое знакомое сочетание! Фридман-Фрид-ман-Фри... Давид и Са... Что?! Давид и Сабина Фридман?!

Отбросив увесистый том телефонного справочника, я вскочил с дивана. Упал светильник; вдребезги разлетелся зелёный сохну­товский абажур; громыхнув, лопнула лампочка. В навалившейся темноте я продолжал повторять: – Невероятно! Давид-и-Сабина-Фридман! Не может быть... Да быть этого не может!

Дрожало пламя спички, не разгоралась свеча, пальцы не попа­дали в отверстия телефонного диска. В конце концов мне удалось набрать номер.

Длинный гудок.

Ещё один.

И ещё.

Щелчок в трубке.

Ja-a-a...

Он был очень старый, этот господин Давид Фридман. Грубое лицо с глубоко прорезанными морщинами, крупный нос, боль­шие оттопыренные уши. В его внешности не было врождённого аристократизма и непринуждённой артистичности, которые отли­чали его знаменитого брата.

И всё-таки это был Фридман. В движениях, во взгляде, в пово­роте головы, в чём-то неуловимом, невыразимом – это был Фрид­ман, я несомненно обратил бы на него внимание – даже в улич­ной толпе.

Давид Фридман часто и нервно моргал, глаза его слезились, он напряжённо смотрел на меня, словно впечатывая свой взгляд в моё лицо.

– Вы никогда не были в Вене? – вдруг спросил он по-немецки. Господи, тот же голос, та же интонация!.. Я вздрогнул.

Wien... ist... die schönste Stadt der Welt, – почти непроизволь­но ответил я, и теперь наступил его черёд вздрогнуть. Это похо­дило на обмен паролями.

Bruder! – воскликнул старик и бросился ко мне. – Брат! Я так долго ждал! Я так молил Бога... O, mein lieber Bruder... O, Gott!

Слёзы капали мне на плечо; сквозь толщу пиджачной ткани я слышал частые удары его старого исстрадавшегося сердца.

– Ваш брат умер тринадцать лет назад...

Mein Gott, mein Gott! Боже мой, Боже мой! Брат, ты всё так же молод, о, Боже!

Он не слышал моих слов. Их смысл не доходил до его созна­ния. Его разум не соглашался мириться с тем, что было сейчас произнесено. Ведь он столько ждал, он должен был так много сказать своему брату – сказать всё то, что не успел или не смог сказать тогда, в тысяча девятьсот тридцать пятом, когда всё ещё только начиналось.